Был тихий день обычной осени
- ЖАНРЫ 360
- АВТОРЫ 277 280
- КНИГИ 654 077
- СЕРИИ 25 022
- ПОЛЬЗОВАТЕЛИ 611 419
— Бабий Яр — Батарею скрывали оливы. — Бои забудутся, и вечер щедрый. — Бой быков — Бомбы осколок. Расщеплены двери. — Будет день — и станет наше горе. — Был тихий день обычной осени. — Были липы, люди, купола. — В Барселоне — В вагоне — В городе брошенных душ и обид. — В кастильском нищенском селенье. — В январе 1939 — Верность (Верность — прямо дорога. ) — Верность (Жизнь широка и пестра. ) — Ветер летит и стенает. — Вздохи из чужбины — Во Францию два гренадера. — Возврат — Воздушная тревога — Возмездие — Все за беспамятство отдать готов. — Все простота: стекольные осколки. — Говорит Москва — Гончар в Хаэне — Горят померанцы, и горы горят. — Да разве могут дети юга — Додумать не дай, оборви. — Дождь в Нагасаки — Дыхание — Есть перед боем час. — Жилье в горах — как всякое жилье. — Знакомые дома не те. — Как восковые, отекли камельи. — Как скучно в «одиночке». — Канун — Когда в Париже осень злая. — Когда встают туманы злые. — Кому предам прозренья этой книги. — Крепче железа и мудрости глубже. — Мне никто не скажет за уроком «слушай». — Монруж — Морили прежде в розницу. — Мы жили в те воинственные годы. — На ладони — карта, с малолетства. — На митинге — Наши внуки будут удивляться. — Не здесь, на обломках. — Не торопясь, внимательный биолог. — Нет, не забыть тебя, Мадрид. — Нет, не зеницу ока и не камень. — О Москве — О той надежде, что зову я вещей. — Париж — Парча румяных жадных богородиц. — Песня без слов («Сердце тихо плачет. «). Из Поля Верлена — По тихим плитам крепостного плаца. — После. — Пред зрелищем небес. — Про первую любовь писали много. — Пугачья кровь — Разведка боем — два коротких слова. — России — Русский в Андалузии — Самоубийцею в ущелье. — Сбегают с гор, грозят и плачут. — Сердце, это ли твой разгон. — Сочится зной сквозь крохотные ставни. — Так ждать, чтоб даже память вымерла. — Так умирать, чтоб бил озноб огни. — Тогда восстала горная порода. — Ты вспомнил все. — Ты тронул ветку, ветка зашумела. — Тяжелы несжатые поля. — У Брунете — У Эбро — У приемника — Умрет садовник, что сажает семя. — Чем расставанье горше и труднее. — Что седина! Я знаю полдень смерти. — Я бы мог прожить совсем иначе. — Я должен вспомнить — это было. — Я знаю: будет золотой и долгий. — Я не знаю грядущего мира. — Я не трубач — труба. Дуй, Время. — Я смутно жил и неуверенно.
* * * Чем расставанье горше и труднее, Тем проще каждодневные слова: Больного сердца праздные затеи. А простодушная рука мертва, Она сжимает трубку или руку. Глаза еще рассеянно юлят, И вдруг ныряет в смутную разлуку Как бы пустой, остекленелый взгляд. О, если бы словами, но не теми,Быть может, взглядом, шорохом, рукой Остановить, обезоружить время И отобрать заслуженный покой! В той немоте, в той неуклюжей грусти Начальная густая тишина, Внезапное и чудное предчувствие Глубокого полуденного сна. 1939 или 1940 Илья Эренбург. Стихотворения. Москва, «Советская Россия», 1972.
* * * Знакомые дома не те. Пустыня затемненных улиц. Не 1000 говори о темноте: Мы не уснули, мы проснулись. Избыток света в поздний час И холод нового познанья, Как будто третий, вещий, глаз Глядит на рухнувшие зданья. Нет, ненависть — не слепота. Мы видим мир, и сердцу внове Земли родимой красота Средь горя, мусора и крови. Илья Эренбург. Стихотворения. Москва, «Советская Россия», 1972.
* * * . . . . . . . . . . . . Я бы мог прожить совсем иначе, И душа когда-то создана была Для какой-нибудь московской дачи, Где со стенок капает смола, Где идешь, зарею пробужденный, К берегу отлогому реки, Чтоб увидеть, как по влаге сонной Бегают смешные паучки. Милая, далекая, поведай, Отчего ты стала мне чужда, Отчего к тебе я не приеду, Не смогу приехать никогда. Февраль или март 1913 Серебряный век русской поэзии. Москва, «Просвещение», 1993.
ВЕРНОСТЬ Жизнь широка и пестра. Вера — очки и шоры, Вера двигает горы, Я — человек, не гора. Вера мне не сестра. Видел я камень серый, Стертый трепетом губ. Мертвого будит вера. Я — человек, не труп. Видел, как люди слепли, Видел, как жили в пекле, Видел — билась земля. Видел я небо в пепле. Вере не верю я. Скверно? Скажи, что скверно. Верно? Скажи, что верно. Не похвальбе, не мольбе, Верю тебе лишь, Верность, Веку, людям, судьбе. Если терпеть без сказки, Спросят — прямо ответь, Если к столбу, без повязки,Верность умеет смотреть. Лирика 50-х годов. Составитель. В.Я.Вакуленко. Фрунзе, «Кыргызстан», 1976.
ДА РАЗВЕ МОГУТ ДЕТИ ЮГА Да разве могут дети юга, Где розы блещут в декабре, Где не разыщешь слова «вьюга» Ни в памяти, ни в словаре. Да разве там, где небо сине И не слиняет ни на час, Где испокон веков поныне Все то же лето тешит глаз.
Да разве им хоть так, хоть вкратце, Хоть на минуту, хоть во сне, Хоть ненароком догадаться, Что значит — думать о весне, Что значит в мартовские стужи, Когда отчаянье берет, Все ждать и ждать,как неуклюже Зашевелится грузный лед.
А мы такие зимы знали, Вжились в такие холода, Что даже не было печали, Но только гордость и беда. И в крепкой ледяной обиде, Сухой пургой ослеплены, Мы видели, уже не видя, Глаза зеленые весны. Сергей Никитин. Времена не выбирают. Москва, «Аргус», 1994.
* * * Самоубийцею в ущелье С горы кидается поток, Ломает траурные ели И сносит камни, как песок. Скорей бы вниз! И дни, и ночи, Не зная мира языка, Грозит, упорствует, грохочет. Так начинается река, Чтоб после плавно и лениво Качать рыбацкие челны И отражать то трепет ивы, То башен вековые сны.
Закончится и наше время Среди лазоревых земель, Где садовод лелеет семя И мать качает колыбель, Где день один глубок и долог, Где сердце тишиной полно И где с руки усталый голубь Клюет пшеничное зерно. 1939 Русская советская поэзия. Сборник стихов. 1917-1947. ОГИЗ. Москва, «Гос. изд-во художественной литературы», 1948.
* * * Все за беспамятство отдать готов, Но не забыть ни звуков, ни цветов, Ни сверстников, ни смутного ребячества (Его другие перепишут начисто). Вкруг сердцевины кольца наросли. Друзей все меньше: вымерли, прошли. Сгребают сено девушки веселые, И запах сена веселит, как молодость: Все те же лица, клятвы и слова: Так пахнет только мертвая трава. Илья Эренбург. Стихотворения. Москва, «Советская Россия», 1972.
* * * Морили прежде в розницу, Но развивались знания. Мы, может, очень поздние, А, может, слишком ранние.
Источник
Илья
Эренбург
Подборка: Стихи и проза о… стихах
Когда встают туманы злые
И ветер гасит мой камин,
В бреду мне чудится, Россия,
Безлюдие твоих равнин.
В моей мансарде полутёмной,
Под шум парижской мостовой,
Ты кажешься мне столь огромной,
Столь беспримерно неживой.
Таишь такое безразличье,
Такое нехотенье жить,
Что я страшусь твоё величье
Своею жалобой смутить.
Наши внуки будут удивляться,
Перелистывая страницы учебника:
«Четырнадцатый. семнадцатый. девятнадцатый.
Как они жили. Бедные. Бедные. »
Дети нового века прочтут про битвы,
Заучат имена вождей и ораторов,
Они не узнают, как сладко пахли на поле брани розы,
Как меж голосами пушек стрекотали звонко стрижи,
Как была прекрасна в те годы
Никогда, никогда солнце так ярко не смеялось,
Как над городом разгромленным,
Когда люди, выползая из подвалов,
Дивились: есть ещё солнце.
Гремели речи мятежные,
Умирали ярые рати,
Но солдаты узнали, как могут пахнуть подснежники
За час до атаки.
Вели поутру, расстреливали,
Но только они узнали, что значит апрельское утро.
В косых лучах купола горели,
А ветер молил: обожди! минуту! ещё минуту.
Целуя, не могли оторваться от грустных губ,
Не разжимали крепко сцепленных рук,
Любили – умру! умру!
Любили – гори, огонёк, на ветру!
Любили – о, где же ты? где?
Любили – как могут любить только здесь, на мятежной
и нежной звезде.
В те годы не было садов с золотыми плодами,
Но только мгновенный цвет, один обречённый май!
В те годы не было «до свиданья»,
Но только звонкое, короткое «прощай».
Читайте о нас – дивитесь!
Вы не жили с нами – грустите!
Гости земли, мы пришли на один только вечер.
Мы любили, крушили, мы жили в наш смертный час,
Но над нами стояли звёзды вечные,
И под ними зачали мы вас.
В ваших очах горит ещё наша тоска.
В ваших речах звенят ещё наши мятежи.
Мы далеко расплескали в ночь и в века, в века
Нашу угасшую жизнь.
Бой быков
Зевак восторженные крики
Встречали грузного быка.
В его глазах, больших и диких,
Была глубокая тоска.
Дрожали дротики обиды.
Он долго поджидал врага,
Бежал на яркие хламиды
И в пустоту вонзал рога.
Не понимал – кто окровавил
Пустынь горячие пески,
Не знал игры высоких правил
И для чего растут быки.
Но ни налево, ни направо,–
Его дорога коротка.
Зеваки повторяли «браво»
И ждали нового быка.
Я не забуду поступь бычью,
Бег напрямик томит меня,
Свирепость, солнце и величье
Сухого, каменного дня.
У Брунете
В полдень было – шли солдат ряды.
В ржавой фляжке ни глотка воды.
На припёке, – а уйти нельзя, –
Обгорели мёртвые друзья.
Я запомнил несколько примет:
У победы крыльев нет как нет,
У неё тяжелая ступня,
Пот и кровь от грубого ремня,
И она бредёт, едва дыша,
У неё тяжелая душа,
Человека топчет, как хлеба,
У неё тяжёлая судьба.
Но крылатой краше этот пот,
Чтоб под землю заползти, как крот,
Чтобы руки, чтобы ружья, чтобы тень
Наломать, как первую сирень,
Чтобы в яму, к чёрту, под откос,
Только б целовать её взасос!
В январе 1939
В сырую ночь ветра точили скалы.
Испания, доспехи волоча,
На север шла. И до утра кричала
Труба помешанного трубача.
Бойцы из боя выводили пушки.
Крестьяне гнали одуревший скот.
А детвора несла свои игрушки,
И был у куклы перекошен рот.
Рожали в поле, пеленали мукой
И дальше шли, чтоб стоя умереть.
Костры ещё горели – пред разлукой,
Трубы ещё не замирала медь.
Что может быть печальней и чудесней –
Рука ещё сжимала горсть земли.
В ту ночь от слов освобождались песни
И шли деревни, будто корабли.
Я должен вспомнить – это было:
Играли в прятки облака,
Лениво теплая кобыла
Кричали вечером мальчишки,
Дожди поили резеду,
И мы влюблялись понаслышке
В чужую трудную беду.
Как годы обернулись в даты?
И почему в горячий день
Пошли небритые солдаты
Из ошалевших деревень?
Живи хоть час на полустанке,
Хоть от свистка и до свистка.
Оливой прикрывали танки
Опять несносная тревога
Кричит над городом ночным.
Друзья, перед такой дорогой
Присядем малость, помолчим,
Припомним всё, как домочадцы, –
Ту резеду и те дожди,
Чтоб не понять, не догадаться,
Какое горе впереди.
Пред зрелищем небес, пред мира ширью,
Пред прелестью любого лепестка
Мне жизнь подсказывает перемирье,
И тщится горю изменить рука.
Как ласточки летают в поднебесье!
Как тих и дивен голубой покров!
Цветов и форм простое равновесье
Приостанавливает ход часов.
Тогда, чтоб у любви не засидеться,
Я вспоминаю средь ночи огонь,
Короткие гроба в чужой мертвецкой
И детскую холодную ладонь.
Глаза к огромной ночи приневолить,
Чтоб сердце не разнежилось, грустя,
Чтоб ненависть собой кормить и холить,
Как самое любимое дитя.
Города горят. У тех обид
Тонны бомб, чтоб истолочь гранит.
По дорогам, по мостам, в крови,
Проползают ночью муравьи,
И летит, летит, летит щепа –
Липы, ружья, руки, черепа.
От полей исходит трупный дух.
Псы не лают, и молчит петух,
Только говорит про мёртвый кров
Рев больных, недоенных коров.
Умирает голубая ель,
И олива розовых земель,
И родства не помнящий лишай
Научился говорить «прощай»,
И на ста языках человек,
Умирая, проклинает век.
. Будет день, и прорастёт она –
Из костей, как всходят семена, –
От сетей, где севера треска,
До Сахары праздного песка,
Всколосятся руки и штыки,
Зашагают мёртвые полки,
Зашагают ноги без сапог,
Зашагают сапоги без ног,
Зашагают горя города,
Выплывут утопшие суда,
И на вахту встанет без часов
Тень товарища и облаков.
Вспомнит старое крапивы злость,
Соком ярости нальётся гроздь,
Кровь проступит сквозь земли тоску,
Кинется к разбитому древку,
И труба поведает, крича,
Сны затравленного трубача.
Убей!
Как кровь в виске твоём стучит,
Как год в крови, как счёт обид,
Как горем пьян и без вина,
И как большая тишина,
Что после пуль и после мин,
И в сто пудов, на миг один,
Как эта жизнь – не ешь, не пей
И не дыши – одно: убей!
За сжатый рот твоей жены,
За то, что годы сожжены,
За то, что нет ни сна, ни стен,
За плач детей, за крик сирен,
За то, что даже образа
Свои проплакали глаза,
За горе оскорблённых пчёл,
За то, что он к тебе пришёл,
За то, что ты – не ешь, не пей,
Как кровь в виске – одно: убей!
Бабий яр
К чему слова и что перо,
Когда на сердце этот камень,
Когда, как каторжник ядро,
Я волочу чужую память?
Я жил когда-то в городах,
И были мне живые милы,
Теперь на тусклых пустырях
Я должен разрывать могилы,
Теперь мне каждый яр знаком,
И каждый яр теперь мне дом.
Я этой женщины любимой
Когда-то руки целовал,
Хотя, когда я был с живыми,
Я этой женщины не знал.
Моё дитя! Мои румяна!
Моя несметная родня!
Я слышу, как из каждой ямы
Вы окликаете меня.
Мы понатужимся и встанем,
Костями застучим – туда,
Где дышат хлебом и духами
Ещё живые города.
Задуйте свет. Спустите флаги.
Мы к вам пришли. Не мы – овраги.
Прошу не для себя, для тех,
Кто жил в крови, кто дольше всех
Не слышал ни любви, ни скрипок,
Ни роз не видел, ни зеркал,
Под кем и пол в сенях не скрипнул,
Кого и сон не окликал, –
Прошу для тех – и цвет, и щебет,
Чтоб было звонко и пестро,
Чтоб, умирая, день, как лебедь,
Ронял из горла серебро, –
Прошу до слёз, до безрассудства,
Дойдя, войдя и перейдя,
Немного смутного искусства
За лёгким пологом дождя.
«Во Францию два гренадёра. »
Я их, если встречу, верну.
Зачем только чёрт меня дёрнул
Влюбиться в чужую страну?
Уж нет гренадёров в помине,
И песни другие в ходу,
И я не француз на чужбине, –
От этой земли не уйду,
Мне всё здесь знакомо до дрожи,
Я к каждой тропинке привык,
И всех языков мне дороже
С младенчества внятный язык.
Но вдруг замолкают все споры,
И я, – это только в бреду, –
Как два усача гренадёра,
На запад далёкий бреду,
И всё, что знавал я когда-то,
Встаёт, будто было вчера,
И красное солнце заката
Не хочет уйти до утра.
Был тихий день обычной осени.
Я мог писать иль не писать:
Никто уж в сердце не запросится,
И тише тишь, и глаже гладь.
Деревья голые и чёрные –
На то глаза, на то окно, –
Как не моих догадок формулы,
А всё разгадано давно.
И вдруг, порывом ветра вспугнуты,
Взлетели мёртвые листы,
Давно истоптаны, поруганы,
И всё же, как любовь, чисты,
Большие, жёлтые и рыжие
И даже с зеленью смешной,
Они не дожили, но выжили
И мечутся передо мной.
Но можно ль быть такими чистыми?
А что ни слово – невпопад.
Они живут, но не написаны,
Они взлетели, но молчат.
Самый верный
Я не знал, что дважды два – четыре,
И учитель двойку мне поставил.
А потом я оказался в мире
Всевозможных непреложных правил.
Правила менялись, только бойко,
С той же снисходительной улыбкой,
Неизменно ставили мне двойку
За допущенную вновь ошибку.
Не был я учеником примерным
И не стал с годами безупречным,
Из апостолов Фома Неверный
Кажется мне самым человечным.
Услыхав, он не поверил просто –
Мало ли рассказывают басен?
И, наверно, не один апостол
Говорил, что он весьма опасен.
Может, был Фома тяжелодумом,
Но, подумав, он за дело брался,
Говорил он только то, что думал,
И от слов своих не отступался.
Жизнь он мерил собственною меркой,
Были у него свои скрижали.
Уж не потому ль, что он «неверный»,
Он молчал, когда его пытали?
Про первую любовь писали много, –
Кому не лестно походить на Бога,
Создать свой мир, открыть в привычной глине
Черты ещё не найденной богини?
Но цену глине знает только мастер –
В вечерний час, в осеннее ненастье,
Когда всё прожито и всё известно,
Когда сверчку его знакомо место,
Когда цветов повторное цветенье
Рождает суеверное волненье,
Когда уж дело не в стихе, не в слове,
Когда все позади, а счастье внове.
В их мире замкнутом и спёртом
И логика была простой,
Она была того же сорта,
Что окрик часового «Стой!»
«Стой!» – и построй себе жилище,
«Стой!» – и свивай себе уют,
«Стой!» – и работай ради пищи,
Живи, как прочие живут.
Да кто вы? Люди или птицы?
Сыны богов или кроты?
«Мы? Жители. Жильцы, жилицы,
Квартиросъёмщики. А ты,
А ты, что вечно споришь с веком?» –
«Я был собою до конца:
Пытавшимся поджечь сердца».
«Ну как, поджёг? – И все смеются,
Все полноценны и тихи: –
Прошла эпоха революций.
А сколько платят за стихи?»
Люди, годы, жизнь
Пять лет описывал не пестрядь быта,
Не короля, что неизменно гол,
Не слёзы у разбитого корыта,
Не ловкачей, что забивают гол.
Нет, вспоминая прошлое, хотел постичь я
Ходы ещё не конченной игры.
Хоть Янус и двулик, в нём нет двуличья,
Он видит в гору путь и путь с горы.
Меня корили – я не знаю правил,
Болтлив, труслив – про многое молчу.
Костра я не разжёг, а лишь поставил
У гроба лет грошовую свечу.
На кладбище друзей, на свалке века
Я понял: пусть принижен и поник,
Он всё ж оправдывает человека,
Истоптанный, но мыслящий тростник.
Над стихами Вийона
«От жажды умираю над ручьём».
«Поклёп! Тут воды ни при чём
Докажем – сделаем анализ».
Вердикт гидрологов, врачей:
«Вода есть окись водорода,
И не опасен для народа
Сей оклеветанный ручей».
А человек, пускавший слухи,
Не умер вовсе над ручьём, –
Для пресечения разрухи
Он был в темницу заключён.
Поэт, ты лучше спичкой чиркай
Иль бабу снежную лепи,
Не то придёт судья с пробиркой
И ты завоешь на цепи.
Хотя – и это знает каждый –
Не каждого и не всегда
Излечит от жестокой жажды
Когда зима, берясь за дело,
Земли увечья, рвань и гной
Вдруг прикрывает очень белой
Мы радуемся, как обновке,
Нам, простофилям, невдомёк,
Что это старые уловки,
Что снег на боковую лёг,
Что спишут первые метели
Не только упразднённый лист,
Но всё, чем жили мы в апреле,
Чему восторженно клялись.
Хитро придумано, признаться,
Чтоб хорошо сучилась нить,
Поспешной сменой декораций
Глаза от мыслей отучить.
Называли нас «интеллигентщиной»,
Издевались, что на книгах скисли,
Были мы, как жулики, развенчаны
И забыли, что привыкли мыслить.
Говорили и ногами топали,
Что довольно нашей праздной гнили,
Нужно воз вытаскивать безропотно,
Мы его как милые тащили,
Нас топтали – не хватало опыта,
Мы скакали, будто лошадь в мыле.
Но на кухню не дали нам пропуска
И без нас ту кашу заварили.
Было много пройдено и добыто,
Оказалось, что ошибся повар,
И должны мы кашу ту расхлёбывать
Без интеллигентских разговоров.
Три эссе
Анна Андреевна Ахматова
Я не знаю ни её лица, ни даже имени. Только скорбная, похожая на надломленное деревцо, женщина Альтмана перед моими глазами. Она очень устала, любит замшенные скамейки Царскосельского парка, у неё розовый зябкий какаду. Я не знаю её, но я её знаю лучше поэтов, с которыми прожил годы вместе. Я знаю её привычки и капризы, её комнату и друзей. У других я был в кабинете и в салоне, в опочивальне и в часовне. Она подпустила к сердцу. Я тоже грешен – у костра её мученической любви грел я тихонько застывшие руки, трижды отрёкшись от Бога. Со страхом глядел я на взлёты подбитой души, – птица с дробинкой, пролетит пять шагов и вновь упадёт. Ах, как застыдился бы Леконт де Лиль, увидав обнажённую гусиную кожу души на ветру перед равнодушными прохожими! Впрочем, прохожие не совсем равнодушны, они покупают «Чётки», и Ахматова горько жалуется на свою «бесславную славу».
Бессильно повисли руки Ахматовой, и говорит она в себя, как человек, который уж не может требовать и не умеет просить. Какую битву проиграл полководец? Отчего после лёгкого «Вечера» и жарких «Чёток» прилетела к ней суровая и снежная «Белая стая»? Для неё любовь была не праздником, не вином веселящим, но насущным хлебом.
«Есть в близости людей заветная черта», и напрасно пыталась перейти её Ахматова. Любовь её стала дерзанием, мученическим обмороком. Молодые барышни, милые провинциальные поэтессы, усердно подражающие Ахматовой, не поняли, что значат эти складки у горько сжатого рта. Они пытались примерить чёрную шаль, спадающую с чуть сгорбленных плеч, не зная, что примеряют крест.
Для них роковая черта осталась далёкой приятной линией горизонта, декоративными звёздами, о которых мечтают только астрономы и авиаторы. А Ахматова честно и свято повторила жест Икара и младенца, пытающегося поймать птичку, Прометея и сумасшедшего, пробивающего головой стену своей камеры.
Часто ночью равнодушно гляжу я на полку с длинными рядами милых и волновавших меня прежде книг. За окном ночь, необычайная ночь, – жизни нет и нет конца. О чём читать? Разве не исполнилось сказанное, не иссякли пророчества и не упразднилось знание? Да, но «любовь не престанет вовек», и я повторяю грустные слова гостьи земли, наречённой «Анна». Её стихи можно читать после всех, уже не читая, повторять в бреду.
Марина Ивановнва Цветаева
Г орделивая поступь, высокий лоб, короткие стриженные в скобку волосы, может, разудалый паренёк, может, только барышня-недотрога. Читая стихи, напевает, последнее слово строки кончая скороговоркой.
В одном стихотворении Марина Цветаева говорит о двух своих бабках – о родной, кормящей сынков-бурсаков, и о другой – о польской панне, белоручке. Две крови. Одна Марина. Только и делала она, что пела Стеньку-разбойника, а увидев в марте семнадцатого солдатиков, закрыла ставни и заплакала: «Ох, ты моя барская, моя царская тоска!» Идеи, кажется, пришли от панны.
Зато от бабки родной – душа, не слова, а голос. Сколько буйства, разгула, бесшабашности вложено в соболезнования о гибели «державы»!
Я давно разучился интересоваться тем, что именно говорят люди, меня увлекает лишь то, как они это скучное «что» произносят. Слушая стихи Марины Цветаевой, я различаю песни вольницы понизовой, а не окрик блюстительницы гармонии.
Гораздо легче понять Цветаеву, забыв о злободневном и всматриваясь в её неуступчивый лоб, вслушиваясь в дерзкий гордый голос. Где-то признаётся она, что любит смеяться, когда смеяться нельзя. Прибавлю, любит делать ещё многое, чего делать нельзя. Это «нельзя», запрет, канон, барьер являются живыми токами поэзии своеволия.
Вступив впервые в чинный сонм российских пиитов, или; точнее, в члены почтенного «общества свободной эстетики», она сразу разглядела, чего нельзя было делать – посягать на непогрешимость Валерия Брюсова, и тотчас же посягнула, ничуть не хуже, чем некогда Артюр Рембо на возмущённых парнасцев.
Но есть в стихах Цветаевой, кроме вызова, кроме удали, непобедимая нежность и любовь. Не к человеку, не к Богу идут они, а к чёрной, душной от весенних паров земле, к тёмной России. Мать не выбирают и от неё не отказываются, как от неудобной квартиры. Марина Цветаева знает это, и даже на дыбе не предаст своей родной земли.
Обыкновенно Россию мы мыслим либо в схиме, либо с ножом в голенище. Православие или «ни в Бога, ни в чёрта». Цветаева – язычница, светлая и сладостная. Но она не эллинка, а самая подлинная русская, лобызающая не камни Эпира, но смуглую грудь Москвы. Даром ее крестили, даром учили.
Прекрасные стихи Марины Цветаевой останутся, как останется жадность жизни, воля к распаду, борьба одного против всех и любовь, возвеличенная близостью подходящей к воротам смерти.
Борис Леонидович Пастернак
8 декабря 20-го года, в городе Москве, под вечер, в мою комнату вошёл поэт. В сумерках я не мог ясно разглядеть его лица. Были очевидны лишь смуглая чернота и большие печальные глаза. Он был обмотан широким шарфом. Меня поразили застенчивость и вызов, обидчивость внешнего самолюбия и бесконечная стыдливость всех внутренних жестов. После долгих и мучительных вступлений он начал читать стихи об исхлёстанных крыльях Демона. Тогда я понял, кто пришёл ко мне.
Итак, портрет начинается с генеалогии. Это, конечно, не наследственность недуга, но живучесть определённого строя чувств, который, погребённый могильщиками – просто и историками словесности, вновь воскресает в моменты самые неожиданные. Станет ли кто-нибудь после Пастернака утверждать, что романтизм – это лишь литературная школа? Построенье мира иного, с необычайными сочетаньями обычных форм, с отчаяньем пропорций и сумасбродством масштабов, является вечной потребностью человека.
При всей традиционности подобных занятий Пастернак не архаичен, не ретроспективен, но жив, здоров, молод и современен. Ни одно из его стихотворений не могло быть написано до него. В нём восторг удивленья, нагроможденье новых чувств, сила первичности, словом, мир после потопа или после недели, проведённой в погребе, защищённом от снарядов. Для того чтобы передать эту новизну ощущений, он занялся не изобретением слов, но их расстановкой. Магия Пастернака в его синтаксисе. Одно из его стихотворений называется «Урал впервые», все его книги могут быть названы: «Мир впервые», являясь громадным восклицательным «о!», которое прекраснее и убедительнее всех дифирамбов.
Говорить с Пастернаком трудно. Его речь – сочетание косноязычия, отчаянных потуг вытянуть из нутра необходимое слово и бурного водопада неожиданных сравнений, сложных ассоциаций, откровенностей на явно чужом языке. Он был бы непонятен, если б весь этот хаос не озарялся бы единством и ясностью голоса. Так его стихи, порой иероглифические, доходят до антологической простоты, до детской наивной повести о весне.
Ритм Пастернака – ритм наших дней; он неистов и дик в своей быстроте. Кто мог думать, что эти добрые ямбы с тяжёлыми крупами могут скакать поверх барьеров, как арабские скакуны?
Я даже не понимаю, как, пролетая с такой быстротой в экспрессах, можно успевать различать цветы полян, пофилософствовать, любить обстоятельно и нежно, как любили в «доброе старое время».
Поразительна эта, очевидно, естественная в романтических полушариях связь между титаническими восприятиями и микроскопическими предметами. Декорация для любви, классикам не уступающей, совсем классическая – масло луж, семечки, обои в каморке для скромных жильцов и не подстриженный парикмахером чуб самого Пастернака. Но все эти убогие детали превращаются им в действительно священные предметы новой мифологии.
Себя Пастернак, разумеется, в небожителя не претворил, и подвержен различным человеческим заболеваниям. К счастью для него и русской поэзии, под рукой быстрые и хорошие лекарства. Он честно переболел детской корью, которая в данном случае называлась «центрифугой».
Он мог бы легко впасть в сентиментализм Ленау, но его спасает, как некогда Гейне, значительная доза иронии. Порой его музыкальность стиха сбивается на Игоря Северянина, но выручает ум, а может быть, и занятия философией в Марбургском университете. От оных занятий легко впасть в худосочие умствований, но здесь приходит на помощь лиричность чувств и т. д.
Я часто сомневаюсь в жизнеспособности лирики. Как ни прекрасны стихи Ахматовой, они написаны на последней странице закрывающейся книги. В Пастернаке же ничего нет от осени, заката и прочих милых, но неутешительных вещей. Он показал, что лирика существует и может впредь существовать вне вопроса социального антуража.
Может быть, люди покроют всю землю асфальтом, но всё-таки где-нибудь в Исландии или в Патагонии останется трещина. Прорастёт травка, и начнутся к этому чудесному явлению паломничества учёных и влюблённых. Может быть, и лирику отменят за ненужностью, но где-нибудь внук Пастернака и праправнук Лермонтова возьмёт и изумится, раскроет рот, воскликнет мучительное для него, ясное и светлое для всех «о!».
Источник